Вы здесь

Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста

Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста


Семиология и риторика


Исходя из того, что пишется в различных современных публикациях, дух времени устремился не в сторону формалистической, или внутренней критики. Может случиться так, что мы уже почти ничего не услышим о релевантности, но все еще очень часто мы слышим разговоры о референции, о «внешнем» мире, находящемся за пределами языка, на который язык указывает, которым он обусловлен и над преобразованием которого он работает. Предметом повышенного интереса становится не столько характер литературы как вымысла — это ее свойство сегодня, быть может, чересчур поспешно воспринимается как нечто само собой разумеющееся,— сколько игра этого вымысла с такими предположительно взятыми из действительности категориями, как самость, человек, общество, «художник, его культура и человеческое сообщество», по выражению одного критика. Отсюда внимание к текстам-гибридам, рассматриваемым отчасти как литературные, а отчасти — как референциальные, к популярной словесности, откровенно стремящейся к общественному и психологическому удовлетворению, к литературным автобиографиям, предоставляющим ключ к пониманию индивидуальности, и так далее. Мы говорим об этом так, как если бы, решив проблемы литературной формы раз и навсегда и создав

утонченные почти что до совершенства техники структурного анализа, мы сумели бы отправиться в страну, лежащую «по ту сторону формализма», и обратиться к вопросам, и в самом деле интересующим нас, наконец пожиная плоды аскетической сосредоточенности на техниках, готовивших нас к этому решительному шагу. Прекрасно устроив внутренние дела и порядок литературы, мы можем теперь уверенно посвятить себя иностранным делам, внешней политике литературы. И мы не только поступаем так, но и чувствуем, что обязаны совершить этот шаг: наше моральное сознание не позволяет нам вести себя иначе. За уверенностью в возможности точного истолкования, за модным увлечением письмом и чтением как потенциально эффективными публичными речевыми актами скрывается весьма почтенный моральный императив, требующий согласовывать внутренние, формальные, частные структуры литературного языка с его внешними, референциальными, общественными действиями.

И вот я намереваюсь рассмотреть эту тенденцию в себе как неоспоримый и периодически повторяющийся исторический факт, не задаваясь вопросом ни об истинности ее или ложности, ни о значимости — желательности или пагубности. Такое время от времени случается в литературоведении, и это просто факт. С одной стороны, литературу нельзя воспринимать как всего лишь особый случай референциального значения, поддающийся декодированию без остатка. Код слишком очевиден, сложен и загадочен; он привлекает непомерное внимание к себе самому, и этому вниманию приходится приобретать строгость метода. Невозможно обойтись без структуральной сосредоточенности на коде ради него самого, и литература всегда вынашивает свой собственный формализм. Технические нововведения в методологии литературоведения появляются только тогда, когда такого рода внимание становится преобладающим. Например, справедливо замечено, что, с точки зрения техники, в американской литературной критике со времени публикации новаторских работ «новой критики» не случилось почти ничего нового. Конечно, с тех пор появилось много превосходных литературно-крити- ческих исследований, но ни в одном из них техники описания и истолкования не превзошли техники тщательного чтения, созданные в тридцатые и сороковые годы. Формализм кажется всепоглощающей и тиранической музой; надежду на одновременное достижение технической оригинальности и дискурсивного красноречия не изгнать из истории литературной критики никогда.

С другой стороны — и это самая настоящая загадка — никакому литературному формализму, каким бы точным и обогащающим в своей аналитической силе он ни был, не дано возникнуть, не показавшись редуктивным. Когда форму рассматривают как внешнее украшение литературного значения, или содержания, она кажется поверхностной и ею не дорожат. Развитие внутренней формалистической критики в двадцатом столетии изменило эту модель: сегодня форма — это солипсистская категория саморефлексии, а про референциальное значение говорят, что оно внешнее. Полюса внешнего и внутреннего поменялись местами, но это все те же полюса: внутренний смысл стал внешней референцией, а внешняя форма стала внутренней структурой. Сразу же вслед за этой переменой мест возникла новая форма редукционизма: в наши дни формализм по большей части описывается в тюремных образах и образах клаустрофобии («тюрьма языка», «тупик формалистической критики» и т. д.). Подобно бабушке из романа Пруста, тщетно пытавшейся отвлечь юного Марселя от нездорового самопогружения, вызванного чтением в замкнутых пространствах, выманив его в сад, критики верят в пользу свежего воздуха референциального значения. Вспомнив о непроницаемости структуры кода и притягательности значения, заставляющей преодолевать препятствие формы, перестаешь удивляться тому, сколь заманчивым может быть согласование формы и значения. Искушение согласованием — вот преимущественный источник фальшивых моделей и метафор; он в ответе за метафорическую модель, уподобляющую литературу коробке, отделяющей внутреннее от внешнего, а читателя или критика—тому, кто открывает крышку, стремясь высвободить утаиваемое, но недоступное «внутри». Не столь уж важно, называем ли мы внутренность коробки содержанием или формой, а внешний мир — значением или поверхностью. Постоянные споры, противопоставляющие внутреннюю критику внешней, протекают под защитой метафоры «внутри/вовне», в которой никто никогда всерьез не сомневался.

Метафоры куда упрямее фактов, и я, конечно, не рассчитываю избавиться от этой старой модели с первой же попытки. Мне просто хотелось бы поразмышлять о другой группе терминов, которая, может быть, в силу своих многообразных внутренних отношений, не столь проста, как строгая полярность, бинарная оппозиция внутреннего и внешнего, и оттого не склонна вступать в легкомысленную игру взаимных превращений. Я получаю эти термины (древние как мир) практическим путем, исходя из наблюдений за событиями и спорами вокруг современной литературно-критической методологии.

Одно из таких событий — возникновение нового подхода к поэтике, или, как ее называют в Германии, к поэтологии, представляющего ее частью общей семиотики. Во Франции семиология литературы появляется вследствие долго откладывавшейся, но тем более бурной встречи живой французской литературной мысли с категорией формы. В противоположность семантике семиология — это наука, или исследование, знаков как означающих; она задается не вопросом о том, что значат слова, но вопросом о том, как они значат. В отличие от американской «новой критики», которая интериоризирует форму, основываясь на исследованиях практики крайне самокритичных современных писателей, французская семиология в поисках модели обращается к лингвистике и почитает своими учителями Соссюра и Якобсона, а не Валери или Пруста. Если учесть произвольность знака (Соссюр) и то, что литература — самодовлеющее высказывание, «фокусом которого становится его способ выражения» (Якобсон), то можно заключить в скобки сам вопрос о значении, освобождая таким образом критический дискурс от изнуряющей ноши пересказа. В рамках французской исторической и тематической критики семиология обрела значительную демистифицирующую силу. Она показала, что восприятие литературных аспектов языка чрезвычайно затруднено некритическим использованием авторитета референции. Кроме того, она открыла, на- сколько упорно и сегодня отстаивает свои права этот авторитет, скрываясь под разнообразными масками, от неприкрытой идеологии до самых утонченных форм эстетического и этического суждения. В частности, она подорвала веру в миф о семантическом соответствии знака и референта, сильнейшую надежду иметь и то и другое, быть, перефразируя «Немецкую идеологию» Маркса, критиком-формалистом утром, а общественным моралистом вечером, служить и технике формы, и субстанции значения. Результаты, проявившиеся в практической французской критике, столь же плодотворны, сколь односторонни. Быть может, впервые с конца восемнадцатого века французские критики могут подойти хотя бы чуть ближе к своеобразной лингвистической осведомленности, которую никогда не переставали проявлять французские поэты и романисты, что и заставляло их всех, включая и самого Сент-Бева, писать «против Сент-Бева». Дистанция никогда не была столь значительной в Англии и Соединенных Штатах, что не означает, однако, будто мы в состоянии вообще обойтись без превентивной семиологической гигиены.

Одна из самых потрясающих характеристик той литературной семиологии, которая практикуется сегодня во Франции, да и в любой другой стране,— это использование грамматических (в первую очередь синтаксических) структур одновременно с риторическими, причем не найти и намека на то, что как-либо осознается возможность несоответствия между ними. Анализируя литературные произведения, Барт, Женетт, Тодоров, Греймас и их ученики упрощают теории Якобсона и отступают от них, допуская, что грамматика и риторика функционируют в совершенном согласии, и переходя от грамматических структур к риторическим без затруднений или помех. В самом деле, поскольку исследование грамматических структур усовершенствовано современными теориями генеративной, трансформативной и дистрибьютивной грамматики, исследование тропов и фигур (а именно так, а не в производном смысле истолкования, красноречия или убеждения, используется в моей книге термин «риторика») становится простым расширением грамматических моделей, особым подмножеством множества синтаксических отношений. В недавно опубликованном «Dictionnaire encyclopedique des sciences du langage» Дюкро и Тодоров пишут о том, что риторика всегда удовлетворялась парадигматическим взглядом на слова (подстановка одного слова вместо другого), не задаваясь вопросом об их синтагматическом отношении (смежность слов). Должна быть другая, дополнительная по отношению к первой, перспектива, в которой метафора, например, определялась бы не как подстановка, но как особого рода комбинация. Вдохновленный лингвистикой или, уже, синтаксическими исследованиями поиск приоткрыл эту возможность, но ее еще предстоит изучить. Тодоров, назвавший одну из своих книг «Грамматика Декамерона», справедливо оценивает свою работу и работу своих единомышленников как первые исследования в области систематической грамматики литературных модусов, жанров, а также и литературных фигур. Можно показать, что самая проницательная, быть может, работа этой школы — проведенное Женеттом исследование модусов фигурального языка — представляет собой приспособление риторических трансформаций или комбинаций к синтаксическим, грамматическим образцам. Так, недавняя работа, опубликованная в составе сборника «Figures 3» и озаглавленная «Метафора и метонимия у Пруста», показывает, как в целом ряде длинных и запутанных отрывков одновременно присутствуют парадигматические метафорические фигуры и синтагматические метонимические структуры. Сочетание того и другого рассматривается описательно и недиалектически, без обсуждения возможных логических несоответствий.

Здесь вполне уместен будет вопрос о законности такого сведения фигуры к грамматике. Невозможно отрицать присутствие грамматических структур в литературном тексте, на уровне предложения или за его пределами, и непозволительно отказываться от их описания и классификации. Но не решен вопрос о том, возможно ли включить риторические фигуры в подобную таксономию и каким образом. При всем разнообразии форм его постановки, не имеющих на первый взгляд отношения друг к другу, этот вопрос находится в самом центре споров, протекающих в современной поэтике. Однако историческая картина современной критики слишком сложна, чтобы нанесение на карту ее топографии смогло принести какую бы то ни было пользу. Дело не только в том, что подобные вопросы спутаны и перепутаны в рамках особых групп и местных течений, но и в том, что они часто со-присутствуют, без видимого противоречия, в творчестве одного автора.

Впрочем, теорию этого вопроса невозможно разъяснить быстро. Задача различения эпистемологии грамматики и эпистемологии риторики внушает ужас. Нам хотелось бы вполне наивно полагать, что грамматические системы стремятся ко всеобщности и что они просто генеративны, т. е. способны производить бесконечное множество версий одной-единственной модели (способной управлять как трансформациями, так и деривациями), не прибегая ко второй модели, которая опрокинула бы первую. Поэтому мы считаем отношение между грамматикой и логикой, переход от грамматики к пропозициям, относительно непроблематичным: невозможно представить себе истинные пропозиции без грамматической последовательности или без контролируемого, неважно сколь сложного, отклонения от системы последовательностей. Грамматика и логика состоят друг с другом в диадическом отношении неподчиненной поддержки. В логике актов, а не предложений, как в теории речевых актов Остина, оказывающей сегодня столь заметное влияние на американские разработки в области литературной семиологии, тоже можно без труда переходить от речевых актов к грамматике и обратно. Практическое применение в языке того, что называется иллокутивными актами, т. е. приказа, вопроса, отрицания, подтверждения и т. д., соответствует грамматическим синтаксическим структурам повелительных, вопросительных, отрицательных и желательных предложений. «Правила иллокутивных актов,— пишет Ричард Оман в недавно опубликованной статье,— определяют, хорошо ли выполнено употребление (performance) данного акта, точно также, как грамматические правила определяют, правильно ли построен продукт локутивного акта — предложение... Но в то время как грамматические правила описывают отношения между звуком, синтаксисом и значением, правила иллокутивных актов описывают отношения между людьми»[1]. А поскольку в таком случае риторика рассматривается исключительно как искусство убеждения, как подлинное воздействие на других (а не как внутриязыковая фигура или троп), неразрывное единство иллокутивной области грамматики и перлокутивной области риторики уже самоочевидно. Что и становится основанием новой риторики, которая, прямо как в теориях Тодорова и Женетта, будет и новой грамматикой.

Не вдаваясь в существо вопроса, не желая отказываться от современных американских примеров и не взывая к силе древней традиции, можно отметить, что непротиворечивость грамматики и риторики, которую мы допускаем, выношена не в ходе теоретических или философских размышлений. Кеннет Берк упоминает отклонение (структуру которого он считает схожей со структурой Фрейдова замещения), определяемое как «любая едва заметная погрешность или даже неумышленная ошибка», и называет его риторическим основанием языка. В таком случае отклонение рассматривается как диалектическое отрицание неразрывной связи знака и значения, управляющей грамматическими образцами; отсюда настойчивое требование Берка проводить различие между грамматикой и риторикой. Чарльз Сандерс Пирс, заложивший вместе с Ницше и Соссюром философские основания современной семиологии, подчеркивал различие между грамматикой и риторикой в своем прославленном и завораживающе загадочном определении знака. Хорошо известно, что он настаивает на неизбежном присутствии третьего элемента, называемого интерпретантом, в любом отношении к объекту, которое поддерживает знак. Если мы хотим понять идею, которую призван передать знак, его следует проинтерпретировать, потому что знак не вещь, а значение, выведенное из вещи вследствие процесса, который здесь называется репрезентацией и который не является просто генеративным, т. е. происходящим из самоочевидного источника. С точки зрения Пирса, интерпретация знака вовсе не значение, но другой знак; это прочтение, а не декодирование, а само прочтение, в свою очередь, следует интерпретировать как третий знак и так далее, ad infinitum. Пирс называет этот процесс, посредством которого «один знак дает рождение другому», чистой риторикой, в отличие от чистой грамматики, постулирующей возможность непроблематичного, диадического значения, и чистой логики, постулирующей возможность всеобщей истины значений. Вот если бы знак порождал значение тем же самым способом, каким объект порождает знак, т. е. путем репрезентации, не было бы необходимости отличать грамматику от риторики.

Эти замечания призваны, по крайней мере, засвидетельствовать существование вопроса и сложность его разрешения, которая и превращает сжатое теоретическое описание в непосильное дело. Поэтому я вынужден отступить и обратиться к рассуждению о делах практических, с тем чтобы попытаться прояснить сущность трений в отношениях между грамматикой и риторикой, разобрав несколько характерных примеров. Позвольте мне начать с рассмотрения, быть может, самого широко известного примера внешнего симбиоза грамматических и риторических структур, с так называемого риторического вопроса, в котором фигура передается прямо средствами синтаксической конструкции. Свой первый пример я заимствую из сублитературы средств массовой информации: жена спрашивает Арчи Банкера[2], сверху или снизу зашнуровать ему туфли для игры в кегли, и он отвечает вопросом: «Какая разница?» («What's the difference?»). Жена, возвышенно простодушная читательница, в ответ терпеливо объясняет различие между шнуровкой сверху и шнуровкой снизу, какова бы она ни была, но вызывает лишь гнев. «Какая разница?» — это не вопрос о том, в чем различие, но, напротив, утверждение «Мне наплевать на это различие». Один и тот же грамматический образец содержит два взаимоисключающих значения: буквальное значение — это вопрос о понятии (различия), существование которого отрицается фигуральным значением. Коль скоро мы говорим о туфлях для игры в кегли, следствия довольно-таки тривиальны: Арчи Банкер, с его безграничным доверием к авторитету истоков (постольку, конечно, поскольку это правильные истоки), без разрешения вторгается в мир, где буквальные и фигуральные значения стоят друг у друга на пути. Но представим себе, что речь идет не о Банкере, а о разоблачителе (de-bunker), о разоблачителе архе (или истока), архи-разоблачителе, таком, например, как Ницше или Жак Деррида, задающем вопрос «Что такое Различие?», и мы, исходя из грамматического строения фразы, даже не сможем сказать, в самом ли деле он хочет узнать, что такое различие, или просто советует нам не пытаться искать его. Решая вопрос о различии между грамматикой и риторикой, мы сталкиваемся с дилеммой: грамматика позволяет нам задать вопрос, но предложение, посредством которого мы формулируем его, может отрицать саму возможность спрашивать. Ибо, спрашиваю я, как использовать вопрос, если мы не в состоянии авторитетно решить, задает предложение вопрос или нет?

Вот в чем суть дела. Совершенно ясный синтаксический образец (вопрос) порождает предложение, имеющее по меньшей мере два значения, из которых одно утверждает, а другое отрицает свой собственный иллокуитивный модус. Дело не просто в том, что есть двазначения, одно буквальное, другое — фигуральное, а мы должны решить, какое из них правильно в определенной ситуации. Путаница может быть преодолена только привнесением внетекстового смысла, как и поступает Арчи Банкер, вразумляя свою жену; но сама его ярость выражает не только нетерпение, она обнажает отчаяние, вызванное встречей со структурой лингвистического значения, которую он не может контролировать и которая открывает обескураживающую бесконечную перспективу подобных же, чреватых катастрофой, недоразумений в будущем. Это вторжение на самом деле не становится и частью созданного фигурой мини-текста, привлекающего внимание лишь до тех пор, пока откладывается на будущее решение содержащейся в нем загадки. Называя эту семиологическую загадку «риторической», я следую обыденному словоупотреблению. Грамматическая модель вопроса становится риторической не тогда, когда у нас есть, с одной стороны, буквальное значение, а с другой — фигуральное, но когда невозможно решить грамматическими или иными лингвистическими средствами, которое из двух значений (а они могут быть вообще несовместимыми) важнее другого. Риторика радикально приостанавливает действие логики и открывает головокружительные возможности референциального заблуждения. И хотя это уже не так близко обыденному словоупотреблению, я без колебаний уравнял бы риторический, фигуральный, потенциал языка с самой литературой. Я смог бы назвать множество предпосылок этого уравнивания литературы и фигуры; самой свежей была бы ссылка на статью Монро Бирдсли, ставшую его вкладом в сборник эссе, посвященный памяти Уильяма Уим- сотта, с ее настойчивым утверждением, что язык литературы характеризуется «определенным превышением нормы отношения подразумеваемого [или, как сказал бы я, риторического] и открыто высказываемого значения»[3].

Позвольте мне рассмотреть еще один пример риторического вопроса. Стихотворение Йейтса «Среди школьников» заканчивается знаменитой строкой: «Как можно танцора по танцу узнать?» Хотя в комментариях и встречаются примечательные несоответствия, чаще всего предполагается, что в этой строке с повышенной выразительностью, характерной для риторической конструкции, утверждается возможность установить единство формы и опыта, творца и творения. Она, можно сказать, отрицает то самое несоответствие знака и референта, с рассмотрения которого мы и начали главу. Многое в образности и сюжетных поворотах стихотворения подтверждает это традиционное прочтение; даже не заглядывая далее предыдущих строк, уже встречаешь сильные и освященные традицией образы перехода от части к целому, превращающие синекдоху в самую обольстительную из всех метафор: в органическую красоту дерева, описанную в параллельной синтаксической конструкции такого же риторического вопроса, или в слияние эротического желания и музыкальной формы в танце:

О chestnut-tree, great-rooted blossomer,

Are you the leaf, the blossom or the bole?

О body swayed to music, О brightening glance,

How can we know the dancer from the dance?

[О каштан, простертые корни и крона в цвету,

Страницы


В нашей электронной онлайн библиотеке вы можете бесплатно и без регистрации прочитать «Аллегории чтения. Фигуральный язык Руссо, Ницше, Рильке и Пруста» автора Ман Поль де на телефоне, андроиде, айфоне, айпаде. Сейчас вы находитесь в разделе „ЧАСТЬ I РИТОРИКА “ на странице 1. Приятного чтения.